Ничто не покупается за большую цену, чем частица человеческого разума и свободы (Ф. Ницше)
Продолжаю проникаться французской поэзией. Наконец добралась до Стефана Малларме. Занимательная личность -не в пример всем французским поэтам, вел весьма праведную жизнь, уроки давал, семью обеспечивал. И все это не мешало ему писать стихи, и, более того, получить "титул" принца поэтов после смерти Верлена.
Но стихи у него - как вечная ночь. Нет, как сумерки, искажающие привычные предметы. Предметы в сумерках узнаваемы, но приводят душу в непонятное беспокойство, заставляя сердце сжиматься. По спине пробегает холодок. Нет ничего заупокойного, ничего пугающего, есть нечто леденящее. Нельзя ео стихи воспринимать чисто рассудочно. Это нужно жедать физически, если это возможно - впитывать кожей. Невозможно объяснить - когда я пытаюсь о чем-то говорить, у меня получается некий набор слов, понятный только мне одной. Хотя и стихи для многих покажутся набором слов. Но, если вдуматься что есть стихи если не набор слов?))
Начнем со стихотворений в прозе.
Осенняя жалоба (Перевод В.Брюсова)
С тех пор, как Мария покинула меня, чтобы удалиться на другую звезду - куда? на Орион? на Алтаир? или на тебя, зеленая Венера? - мне было постоянно мило одиночество. Сколько дней провел я одиноко со своей кошкой. Говорю "одиноко", подразумевая, что здесь не было другого материального существа: моя кошка тоже подруга мистическая - это моя мысль. Итак, я могу сказать, что провел много долгих дней одиноко с моей кошкой и одиноко с одним из последних латинских авторов времен упадка; потому что с тех пор, как светлого создания более нет, я люблю как-то болезненно и исключительно все то, что можно определить словом "отцветание". Так в году мое любимейшее время - это последние, истомленные дни лета, за которыми уже прямо следует осень, а в дне - тот час, когда я совершаю обычную прогулку и когда солнце замирает у горизонта, перед тем как скрыться совсем, блестя желтой медью на серых стенах, а красною на оконных стеклах. Подобно этому той литературой, где мой ум будет искать наслаждений, окажется борющаяся со смертю поэзия последних мгновений Рима, впрочем настолько, чтобы она ни в коем случае не вдыхала обновляющего приближения варваров и вовсе еще не лепетала бы младенческой латыни первой христианской прозы.
Итак, я читал одну из этех милых поэм, в которых блеск румян имеет для меня больше очарования, чем розы молодости, и держал руку в мягкой шерсти светлого животного, как вдруг уныло и протяжно запела под моим окном шарманка. Она играла в большой аллее из тополей, листья которых кажутся мне поблекшими даже весной, с тех пор, как их миновала Мария с длинными восковыми свечами, миновала в последний раз. Инструмент печальных! да! в самом деле: фортепьяно блещет, скрипка отверзает свет для растерзанной души, но шарманка заставляет меня мечтать безнадежно в сумерках воспоминания. Теперь она наигрывала веселенькую, вульгарную арию, от которой радостно бьются сердца предместий, арию устарелую, банальную; почему же эти звуки проникали в мою душу и заставляли меня плакать, как романтическая баллада? Я не спеша наслаждался ими и не бросил ни одного су за окно, из боязни нарушить свое настроение и увидать, что инструмент пел не один.
Зимний трепет (Перевод К.Льдова)
Кому принадлежали эти саксонские часы, всегда отстающие и выбивающие по тринадцати ударов среди своих цветов и божеств? Представь себе, как везли их из Саксонии в давнишних медлительных дилижансах.
(Странные тени нависли у старых оконниц.)
И кто смотрелся в твое венецианское зеркало, глубокое, как холодный источник, заключенное в змеистые берега с полинявшею позолотой? Я уверен, что не одна женщина погружала в струи этого источника грех своей красоты; и, долго всматриваясь, я, быть может, увидел бы обнаженный призрак.
- Гадкий, ты часто говоришь так язвительно...
(Я вижу паутину над большими окнами.)
Наш баул также очень стар: вглядись, как багровеет при этом огне его хмурое дерево; время наложило свой отпечаток на блеклые занавеси, на вышивки кресел со стершимся румяным лаком, на пожелтелые гравюры, висящие по стенам, на все наши старинные вещи. Не кажется ли тебе, что даже бенгальские зяблики и голубая птица также словно выцвели от времени?
(Не думай о паутине, вздрагивающей над большими окнами.)
Ты любишь все это, - вот почему я могу жить возле тебя. Не пожелала ли ты, - о сестра моя, со взором, устремленным в прошлое, - чтобы в одной из моих поэм прозвучали слова: "прелесть всего блекнущего"? Тебе не нравятся новые вещи; и тебя пугают они своей крикливою резкостью, и ты почувствовала бы потребность стереть их очертания и краски, что так трудно тем, кого утомляет каждое движение.
Приди, закрой старый немецкий альманах, который ты читала так внимательно, хотя он издан более ста лет тому назад и перечисляемые им властители все же умерли. Лежа на древнем ковре, прислонившись головой к блеклой ткани, облегающей твои колени, о тихое дитя, я буду долго говорить с тобою! Вокруг нет полей, улицы опустели; я буду говорить о нашей мебели... Ты рассеянна?
(Эта паутина трепещет в ознобе над большими окнами.)
Реминисценция (Перевод М.Талова)
Сиротою, я бродил, задумчивый, и с глазами, не видевшими семьи: праздничные палатки были разбиты на площади, как на шахматной доске. Предвосхищал ли я будущее и что тоже буду таким же, мне нравился самый дух бродяг, ради них я пренебрегал моими товарищами. Никакой выкрик в дыру полотняной стены, ни тирада вдалеке, - на представлении, требующем святого часа кинкетов, я захотел поговорить с мальчишкой, слишком нерешительный, чтобы фигурировать среди его племени; он был в ночном колпаке, сшитом наподобие шапочки Данта, шапочки вмятой и похожей на тартинку с мягким сыром, на снег горных вершин, лилию или иную составную белизну, с полями, загнутыми вовнутрь: мне захотелось попросить его, чтобы он меня допустил к своей роскошной трапезе, второпях разделенной вместе вот хоть с тем старшим прославленным фокусником, силуэт которого отчетливо мелькает за ближайшим полотном напротив, показывая ловкие выверты и банальности дня. Нагой, делая пируэты в верченьи облегающего трико - на мой взгляд головокружительном, мальчишка между прочим заговорил: "Кто твои родители?" - "У меня их нет". - "Ну! Если бы ты только знал, до чего же это забавно, отец... Хоть бы прошлую неделю, ворчал, попробовав суп... Он корчил такие красивые гримасы, и тут хозяин как ударит его ладонью наотмашь, как даст пинок ногой! Эх, милый мой!" - и, впившись зубами в нетронутое лакомство самого маленького: "Твоя мама, у тебя ее нет, ты, может быть, одинешенек? А моя есть мочалку, и люди хлопают в ладоши. Ничего ты не понимаешь, родители это народ чудной, они смешат..." Представление достигло наивысшего напряжения, он ушел, я же вздыхал, внезапно потрясенный тем, что у меня не было родителей.
Слава (Перевод Н.Стрижевской)
Слава! Я узнал ее только вчера непреложно и, что бы ею не называли отныне, уже за нее не приму.
Сотни афиш, сливаясь с неуловимым золотом дней, словам неподвластным, неслись за черту города с глаз моих, за горизонт по рельсам влекомых, впивать темную гордость, которую нам даруют леса, приближаясь в час своего торжества.
Настолько не в лад с высотою минуты сфальшивил крик это имя, встающее знакомой чредою поздно погасших холмов, Фонтенбло, что впору вдребезги стекла купе и за горло непрошеного: Молчи! Всуе не поминай бессмысленным ревом тень, у меня в душе проскользнувшую здесь, на ветру вдохновенном, всеобщем, под плеск занавесок вагонов, исторгших толпу вездесущих туристов. Обманчивой тенью роскошных рощ навеян вокруг некий призрачный сумрак, что ты мне ответишь? Что все они нынче, прибывшие эти, для твоего перрона столицу покинули, славный служака, по долгу крикун, - мне от тебя ничего - далек от того, чтоб упоенье присвоить, щедро данное всем природой и государством, - не надо, кроме ненадолго молчанья, пока от посланцев города уйду к немоте пьянящей листвы, не столь застывшей, чтобы порыв по ветру не разметал, и, не посягая на твою неподкупность, на, возьми монету.
Безразличным мундиром позванный к какому-то турникету, без единого слова вместо лакомого металла протягиваю билет.
Повинуясь безвольно, уставясь только в асфальт распростертый, ничьим не тронутый шагом, не представляя еще, что этот на диво пышный октябрь никто из миллионов, множащих убожеством существований сплошную скуку столицы, которая здесь мановеньем свистка в тумане развеется, ни один ускользнувший тайком, кроме меня, не понял, не угадал, что он в этом году исполнен горьких и светлых слез, стольких смутных веяний смысла, летящих случайно с судеб, словно с ветвей, такого трепета и того, что велит думать об осени под небесами.
Ни души - и держа в ладонях, от сомнений свободных, словно величия тайный удел, слишком бесценный трофей, чтобы явиться на свет! поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных стволов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящий, поезд, оставив меня одного.
Но стихи у него - как вечная ночь. Нет, как сумерки, искажающие привычные предметы. Предметы в сумерках узнаваемы, но приводят душу в непонятное беспокойство, заставляя сердце сжиматься. По спине пробегает холодок. Нет ничего заупокойного, ничего пугающего, есть нечто леденящее. Нельзя ео стихи воспринимать чисто рассудочно. Это нужно жедать физически, если это возможно - впитывать кожей. Невозможно объяснить - когда я пытаюсь о чем-то говорить, у меня получается некий набор слов, понятный только мне одной. Хотя и стихи для многих покажутся набором слов. Но, если вдуматься что есть стихи если не набор слов?))
Начнем со стихотворений в прозе.
Осенняя жалоба (Перевод В.Брюсова)
С тех пор, как Мария покинула меня, чтобы удалиться на другую звезду - куда? на Орион? на Алтаир? или на тебя, зеленая Венера? - мне было постоянно мило одиночество. Сколько дней провел я одиноко со своей кошкой. Говорю "одиноко", подразумевая, что здесь не было другого материального существа: моя кошка тоже подруга мистическая - это моя мысль. Итак, я могу сказать, что провел много долгих дней одиноко с моей кошкой и одиноко с одним из последних латинских авторов времен упадка; потому что с тех пор, как светлого создания более нет, я люблю как-то болезненно и исключительно все то, что можно определить словом "отцветание". Так в году мое любимейшее время - это последние, истомленные дни лета, за которыми уже прямо следует осень, а в дне - тот час, когда я совершаю обычную прогулку и когда солнце замирает у горизонта, перед тем как скрыться совсем, блестя желтой медью на серых стенах, а красною на оконных стеклах. Подобно этому той литературой, где мой ум будет искать наслаждений, окажется борющаяся со смертю поэзия последних мгновений Рима, впрочем настолько, чтобы она ни в коем случае не вдыхала обновляющего приближения варваров и вовсе еще не лепетала бы младенческой латыни первой христианской прозы.
Итак, я читал одну из этех милых поэм, в которых блеск румян имеет для меня больше очарования, чем розы молодости, и держал руку в мягкой шерсти светлого животного, как вдруг уныло и протяжно запела под моим окном шарманка. Она играла в большой аллее из тополей, листья которых кажутся мне поблекшими даже весной, с тех пор, как их миновала Мария с длинными восковыми свечами, миновала в последний раз. Инструмент печальных! да! в самом деле: фортепьяно блещет, скрипка отверзает свет для растерзанной души, но шарманка заставляет меня мечтать безнадежно в сумерках воспоминания. Теперь она наигрывала веселенькую, вульгарную арию, от которой радостно бьются сердца предместий, арию устарелую, банальную; почему же эти звуки проникали в мою душу и заставляли меня плакать, как романтическая баллада? Я не спеша наслаждался ими и не бросил ни одного су за окно, из боязни нарушить свое настроение и увидать, что инструмент пел не один.
Зимний трепет (Перевод К.Льдова)
Кому принадлежали эти саксонские часы, всегда отстающие и выбивающие по тринадцати ударов среди своих цветов и божеств? Представь себе, как везли их из Саксонии в давнишних медлительных дилижансах.
(Странные тени нависли у старых оконниц.)
И кто смотрелся в твое венецианское зеркало, глубокое, как холодный источник, заключенное в змеистые берега с полинявшею позолотой? Я уверен, что не одна женщина погружала в струи этого источника грех своей красоты; и, долго всматриваясь, я, быть может, увидел бы обнаженный призрак.
- Гадкий, ты часто говоришь так язвительно...
(Я вижу паутину над большими окнами.)
Наш баул также очень стар: вглядись, как багровеет при этом огне его хмурое дерево; время наложило свой отпечаток на блеклые занавеси, на вышивки кресел со стершимся румяным лаком, на пожелтелые гравюры, висящие по стенам, на все наши старинные вещи. Не кажется ли тебе, что даже бенгальские зяблики и голубая птица также словно выцвели от времени?
(Не думай о паутине, вздрагивающей над большими окнами.)
Ты любишь все это, - вот почему я могу жить возле тебя. Не пожелала ли ты, - о сестра моя, со взором, устремленным в прошлое, - чтобы в одной из моих поэм прозвучали слова: "прелесть всего блекнущего"? Тебе не нравятся новые вещи; и тебя пугают они своей крикливою резкостью, и ты почувствовала бы потребность стереть их очертания и краски, что так трудно тем, кого утомляет каждое движение.
Приди, закрой старый немецкий альманах, который ты читала так внимательно, хотя он издан более ста лет тому назад и перечисляемые им властители все же умерли. Лежа на древнем ковре, прислонившись головой к блеклой ткани, облегающей твои колени, о тихое дитя, я буду долго говорить с тобою! Вокруг нет полей, улицы опустели; я буду говорить о нашей мебели... Ты рассеянна?
(Эта паутина трепещет в ознобе над большими окнами.)
Реминисценция (Перевод М.Талова)
Сиротою, я бродил, задумчивый, и с глазами, не видевшими семьи: праздничные палатки были разбиты на площади, как на шахматной доске. Предвосхищал ли я будущее и что тоже буду таким же, мне нравился самый дух бродяг, ради них я пренебрегал моими товарищами. Никакой выкрик в дыру полотняной стены, ни тирада вдалеке, - на представлении, требующем святого часа кинкетов, я захотел поговорить с мальчишкой, слишком нерешительный, чтобы фигурировать среди его племени; он был в ночном колпаке, сшитом наподобие шапочки Данта, шапочки вмятой и похожей на тартинку с мягким сыром, на снег горных вершин, лилию или иную составную белизну, с полями, загнутыми вовнутрь: мне захотелось попросить его, чтобы он меня допустил к своей роскошной трапезе, второпях разделенной вместе вот хоть с тем старшим прославленным фокусником, силуэт которого отчетливо мелькает за ближайшим полотном напротив, показывая ловкие выверты и банальности дня. Нагой, делая пируэты в верченьи облегающего трико - на мой взгляд головокружительном, мальчишка между прочим заговорил: "Кто твои родители?" - "У меня их нет". - "Ну! Если бы ты только знал, до чего же это забавно, отец... Хоть бы прошлую неделю, ворчал, попробовав суп... Он корчил такие красивые гримасы, и тут хозяин как ударит его ладонью наотмашь, как даст пинок ногой! Эх, милый мой!" - и, впившись зубами в нетронутое лакомство самого маленького: "Твоя мама, у тебя ее нет, ты, может быть, одинешенек? А моя есть мочалку, и люди хлопают в ладоши. Ничего ты не понимаешь, родители это народ чудной, они смешат..." Представление достигло наивысшего напряжения, он ушел, я же вздыхал, внезапно потрясенный тем, что у меня не было родителей.
Слава (Перевод Н.Стрижевской)
Слава! Я узнал ее только вчера непреложно и, что бы ею не называли отныне, уже за нее не приму.
Сотни афиш, сливаясь с неуловимым золотом дней, словам неподвластным, неслись за черту города с глаз моих, за горизонт по рельсам влекомых, впивать темную гордость, которую нам даруют леса, приближаясь в час своего торжества.
Настолько не в лад с высотою минуты сфальшивил крик это имя, встающее знакомой чредою поздно погасших холмов, Фонтенбло, что впору вдребезги стекла купе и за горло непрошеного: Молчи! Всуе не поминай бессмысленным ревом тень, у меня в душе проскользнувшую здесь, на ветру вдохновенном, всеобщем, под плеск занавесок вагонов, исторгших толпу вездесущих туристов. Обманчивой тенью роскошных рощ навеян вокруг некий призрачный сумрак, что ты мне ответишь? Что все они нынче, прибывшие эти, для твоего перрона столицу покинули, славный служака, по долгу крикун, - мне от тебя ничего - далек от того, чтоб упоенье присвоить, щедро данное всем природой и государством, - не надо, кроме ненадолго молчанья, пока от посланцев города уйду к немоте пьянящей листвы, не столь застывшей, чтобы порыв по ветру не разметал, и, не посягая на твою неподкупность, на, возьми монету.
Безразличным мундиром позванный к какому-то турникету, без единого слова вместо лакомого металла протягиваю билет.
Повинуясь безвольно, уставясь только в асфальт распростертый, ничьим не тронутый шагом, не представляя еще, что этот на диво пышный октябрь никто из миллионов, множащих убожеством существований сплошную скуку столицы, которая здесь мановеньем свистка в тумане развеется, ни один ускользнувший тайком, кроме меня, не понял, не угадал, что он в этом году исполнен горьких и светлых слез, стольких смутных веяний смысла, летящих случайно с судеб, словно с ветвей, такого трепета и того, что велит думать об осени под небесами.
Ни души - и держа в ладонях, от сомнений свободных, словно величия тайный удел, слишком бесценный трофей, чтобы явиться на свет! поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных стволов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящий, поезд, оставив меня одного.